Тогда все посторонились, и стена тел раздвинулась перед тем, кто видел воочию «руку Божию», — он мог уйти. Хоть он и предал покойницу, короля, свою совесть, но держал голову высоко и мысленно давал себе слово, которого, впрочем, не сдержал, ибо человек может быть разумен, но он слаб: «Никогда больше не буду я применять свое искусство».
Когда мадам де Сурди прибыла в свой дом, она нашла его без всякого присмотра: кто хотел, тот входил в него. Подле кровати она упала в обморок, больше приличия ради, — она была не из пугливых. Однако дурнота не помешала ей поймать воровку. Это была мадам де Мартиг: жемчужным ожерельем ей завладеть не удалось, зато она стащила с пальца покойницы драгоценные кольца и прицепила их к своим четкам. Сурди отняла у нее награбленное, а интриганку передала в руки полицейского офицера.
Две недели, предшествующие погребению Габриели, ни у кого не было столько дела, как у ее тетки. Госпожа Сурди даже не задумалась над обстоятельствами ее смерти, озабоченная тем, как бы напоследок извлечь всю возможную пользу из этой смерти. Она одела племянницу в свадебный наряд королев: пурпур с золотом, а поверх белый шелк. Но это была не сама племянница, ибо останки прелестной Габриели никак не могли быть выставлены напоказ. Сделанная по ее подобию кукла возвышалась на парадном ложе в аванзале дома и принимала почести от двора и города.
Тогда как она сама спала вечным сном в заколоченном гробу, ее неискусное подобие красовалось между шестью толстыми свечами из белого воска. В гробу грубый саван и почерневшее лицо; восемью монахами, поющими псалмы, окружена кукла в золотой мантии, и золото герцогской короны сверкает на восковом лбу. Отринутый прах, а подле наспех подделанной красавицы бодрствовала вся ее семья и два священника читали мессу за упокой ее души. И герольды с алебардами, в черных кольчугах, усеянных золотыми лилиями, стояли перед пышным сооружением. Не в гробу лежит королева со своими лилиями, а принимает в салоне гостей, двадцать тысяч человек проходит мимо нее. Стоит появиться какой-нибудь герцогине, как ей спешно подсовывают подушку, чтобы она опустилась на колени.
Весь этот церемониал тетка неукоснительно выполняла в течение трех дней. Для восковой куклы к каждой трапезе накрывался стол, как это делалось в стародавние времена для усопших королев; ей подносили кушанья, капеллан читал застольную молитву. Но это все было лишь началом. Наконец-то подошел день погребения, двадцать три городских глашатая возвестили его народу, имена и титулы высокородной дамы Габриели д’Эстре еще раз прозвучали по улицам. Церковь сияла бессчетными свечами, число нищих, которых нарядили в траурное платье и поставили шпалерами, достигало семидесяти пяти человек. Шествие из церкви открывали телохранители короля под начальством герцога де Монбазона: он сопровождал ее живую, после того как она рассталась с королем, ему подобала честь идти подле ее гроба. Тут уже не было никакой восковой фигуры. Она сама была тут. За гробом ее, впереди всех всадников и карет, шли трое ее детей. Четвертый был с ней вместе в гробу.
В толпе провожающих говорили многое; только родственники покойной вместе с главой семьи, маршалом де Баланьи, хранили упорное молчание, они придерживались туманных слов врача о руке Божией. В толпе провожающих говорили, что король рад был избавиться от нее; нашелся человек, который позднее повторил это ему в глаза. В народе, теснившемся вдоль улиц, слышались соболезнующие слова: хоть она и умерла, как сука, без соборования, однако незадолго до кончины она все-таки приняла причастие и получила отпущение грехов. Господа из числа провожающих утверждали, что предвидели для нее именно такой конец. Толпа шепталась о каре небесной, которая постигла ее, прежде чем дьявол выполнил свой договор с ней и сделал ее королевой Франции. Двор и город были согласны в том, что король не осмелился самолично принять участие в ее погребении по королевскому ритуалу. И не велел хоронить ее под сводами собора Сен-Дени, где стоят гробницы французских государей. Правда, в соборе над склепом королей ее отпевали вторично, но похоронена она была в Монсо.
Генрих уединился. Первую неделю после кончины Габриели никто из приближенных не видел его. Только его министр Сюлли явился в ту же субботу к шести часам вечера. Габриель тем временем умерла на самом деле, и ее враг поспешил приехать. Генрих не знал, что оплакивал ее, когда она была еще жива: Рони об этом умолчал. Генрих обнял своего верного слугу, и тот за него прочел псалом «Кто предался во власть Господню», — после чего Генрих поднял взор и долго молча вглядывался в лицо Рони.
При этом Генрих понял многое и прежде всего, — что он имеет право остаться наедине со своим горем, которого никто не разделяет. От этого сознания он сразу как будто утешился. «Его горе неглубоко», — подумал министр, закрывая за собой дверь.
Чужеземных послов, которые нарочно приехали в Фонтенбло, не принять было невозможно. Точно так же Генриху пришлось скрепя сердце слушать, как депутация его парламента выражала свою казенную скорбь столь возвышенными словами, словно речь шла о королеве. Затем они снова предоставили его грустным думам, и он застыл на месте как вкопанный. Они рассказывали: как вкопанный и весь в черном, такого траура не носил до сих пор ни один король, даже и по настоящей королеве.
В начале второй недели он сменил черный цвет на фиолетовый, как принято для государя, потерявшего близкого родственника, но пробыл в уединении еще три дня; только детей своих часто призывал к себе в покои, тогда оттуда слышался плач, что находили естественным. С неодобрением было отмечено, что вороны начали слетаться.
Первым дерзнул явиться протестант Морней — словно истинным источником зла не был Нантский эдикт, ведь лишь после него несчастного короля едва не вынудили посадить на престол ставленницу и заступницу еретиков, да порадел Господь. Морней прибыл не один, с ним явился дряхлый пастор, которого многие еще помнили, имя его было Ла Фэй. Этих двоих пустили к королю; но беседа их с его величеством осталась тайной. Ни звука не проникает на сей раз сквозь дверь, как ни прикладывай к ней ухо. Подглядеть тоже не удалось, оказалось, что ключ вставлен в замочную скважину.
Вслед за этим посещением, прежде чем открыть свои двери и стать таким, как всегда, Генрих призвал к себе господина Ла Ривьера, первого королевского врача.
Так как Ла Ривьер вошел без доклада, а галерея была длинная, Генрих не сразу заметил, что происходит на другом ее конце. Он сидел перед окном у стола, выпрямив спину и чуть наклонясь вперед. Рука его держала перо, но была неподвижна. Немного погодя он заметил присутствие постороннего, чуть повернул голову и без слов указал господину Ла Ривьеру место напротив себя. Тот повиновался с нелегким сердцем; король обычно вел разговоры, шагая по комнате. «Неужто дело мое так плохо?» — думал несчастный, который для своего спасения изобрел «руку Божию», но тут она была бесполезна.
У Генриха глаза были широко раскрыты и веки воспалены. Некоторое время, показавшееся врачу бесконечностью, эти глаза удерживали его взгляд; затем Генрих сказал:
— Теперь поговорим.
У врача вырвалось:
— Государь! Клянусь…
— И я тоже, — прервал его Генрих. — Но к чему клясться; никакие клятвы не оправдают нас.
Он тихо заключил:
— Она не была отравлена.
— Вам это известно? — Ла Ривьер не верил ушам своим. — Ваш высокий разум… — начал он. Генрих не дал ему договорить.
— Оставим в покое мой разум. Не будем говорить ни о моем, ни о вашем разуме. Не я посылал ее на смерть, и не вы убили ее. Вот все, что мы можем сказать в свое оправдание.
— Да, это все, — признался врач. — Я, со своей стороны, могу лишь добавить, что не решился на искусственные роды, ибо больная и без того была отравлена выделениями почек и нездоровой печени. Не полученный извне, а накопившийся внутри яд погубил ее. Ребенок лежал вне матки, в брюшной полости, и закупоривал почки. Когда мы потом вскрыли живот, мы по кускам вынимали его. Всем факультетом удостоверяем мы естественное течение болезни, которой наше искусство до сих пор не в силах противостоять.